Архим. Константин Зайцев. Тайна личности Царя. продолжение
Арбитром, на которого не может быть апелляций, продолжал считать себя Государь и во внутренней гражданской политике. Акт 3 июня 1907 г., которым была нарушена буква «конституции», но которым Россия была выведена из тупика думской неработоспособности, явился плодом именно такого умоначертания Царя. «От Господа Бога вручена нам власть Царская над народом нашим, перед Престолом Его мы дадим ответ за судьбы державы Российской», — читаем мы в Манифесте 3 июня!
На свою совесть брал иногда Царь и решения в вопросах церковных, и тут не считая себя формально связанным решением Св. Синода.
Осведомленный Жевахов говорит, что Царь в течение своего Царствования всего лишь три раза проявил свою самодержавную волю в отношении Синода. Первый раз это было в деле прославления св. Иоасафа Белгородского в 1910 году. С нетерпением ожидая назначения Синодом торжества прославления, Царь не счел себя, однако, вправе торопить Синод. Но когда состоялось мнение Синода о необходимости отложить это торжество, то Царь, не согласившись с доводами обер-прокурора и Синода, сам назначил срок его. Второй раз его воля была проявлена в деле прославления св. Иоанна, митрополита Тобольского. Наконец, третий случай связан с назначением митрополита Питирима на Петербургскую кафедру и с перемещением митрополита Владимира в Киев…
Были, по-видимому, и другие аналогичные случаи, не отмеченные Жеваховым. Так, Гурко говорит об отмене Государем предписания Синода о перемещении иеромонаха Илиодора, каковое распоряжение Государя, по свидетельству Гурко, произвело очень тягостное впечатление на митрополита Антония.
Не будем касаться двух последних частных случаев, касающихся личностей — тут, как во всяких вопросах личных, всегда возможны разные мнения и противоречивые оценки. Что же касается роли Царя в деле прославления святых, то нельзя не признать, что Царь в этом вопросе шел в духовном плане впереди Синода, находившегося под известным влиянием века, с его равнодушием и скептицизмом в делах веры. В частности, отсрочку канонизации митрополита Иоанна Синод мотивировал необходимостью учесть политические соображения — в них уже, во всяком случае. Царь мог считать себя более компетентным, чем Синод! В общей же форме значение личности Царя в деле канонизации святых, прославленных в его Царствование, митрополит Антоний (Киевский и Галицкий) характеризовал так в 1930 году:
«Царствование Императора Николая II ознаменовалось открытием в России мощей святых угодников и их прославлением. Насколько в России это дело в последнее время было трудным, видно из того, что после открытия мощей св. Тихона Задонского в 1861 г., сопровождавшегося народным энтузиазмом и многими чудесами, по России распространился слух, будто бы Император Александр II выразился, что это будет последний святой в России. Я не верю, чтобы Государь мог сказать такую фразу, но сам факт распространения такого слуха достаточно характеризует тогдашние общественный настроения. В царствование Государя Императора Николая II были открыты мощи св. Феодосия Черниговского (1896 г.), преп. Серафима Саровского (1903 г.), св. Иоасафа Белгородского (1911 г.), Иоанна Тобольского, Анны Кашинской, Питирима Тамбовского. Я помню, как в одном из заседаний Св. Синода один из иерархов заметил, что нельзя же до безконечности продолжать прославление святых. Взоры присутствовавших обратились на меня, и я ответил: «Если мы верим в Бога, то мы должны быть рады прославлению св. угодников». Из этого видно, — заканчивает Владыка, — насколько велико было благочестие Государя, который почти первый решился на это дело».
Приведенного нами материала достаточно для того, чтобы мы могли считать разъясненной природу разномыслия и разночувствия между Царем и обществом русским, поскольку тут дело было в различии понимания и оценки существа Царской власти и ее прерогатив в России. Но этим мы еще не решили вопроса в целом. Самого существенного мы еще не сказали и даже на него не намекнули! Ведь, как мы знаем, разномыслие и разночувствие наблюдались не только между Царем и людьми церковно-индифферентными (не говорим уже о людях враждебных и чуждых Церкви), а и между ним и людьми, и к Церкви близкими, и преданными, — иногда до последней капли крови!
Из вышесказанного понятно, почему не было общего языка у Царя с кадетами или хотя бы с Витте. Но был ли у Царя действительно общий язык со Столыпиным, которого Царь искренно и глубоко уважал и ценил и который, со своей стороны, делом и самой смертью своей доказал преданность Царю? Между Столыпиным и Царем в более, конечно, слабой степени, но тоже ощущалось известное и очень существенное разномыслие и разночувствие.
Тут мы подходим к загадке, которая находит себе разрешение только в событиях позднейших, для взора современников Царя в эпоху его Царствования недоступных. Вместе с тем, мы подходим к явлениям, которые нередко люди, даже и не так уж далекие от Царя, отметают, наклеивая на них ярлык «мистики», «мистических настроений» и т. д. Царь, несомненно, был во власти таких «настроений». Другими словами, — он способен был знать и видеть то, чего не могли видеть и знать люди духовно менее одаренные и менее живущие духом. И именно та настроенность, которая у Государя зрела в его «мистическом надсознании», делала его относительно-равнодушным ко всему тому культурному, экономическому, политическому блеску, который так украшал его Царствование и на пользу которого с таким увлечением, с таким подлинным пафосом работали его приближенные, его сотрудники — и впереди всех Столыпин.
Нужно, впрочем, сказать, что и Столыпин, по свидетельству лиц, его знавших, не вполне чужд был «мистического» ощущения бездны, которая грозила поглотить Россию. Чувство это, в большей или меньшей степени, было свойственно чуть ли ни всем очень выдающимся русским консерваторам самого разного психологического и умственного уклада. Оно лежало в основе того недоверия к положительным результатам гражданского развития страны, которое с такой резкостью обнаруживалось у Победоносцева и Леонтьева. Оно в разных дозах присуще было и многим из тех, кто склонен был идти за этими столпами «реакции», причем, этот страх ощущался ими нередко совершенно инстинктивно, не поддаваясь уразумению и находясь иногда в полном противоречии с практически принятой ими политической позицией.
Так это было и со Столыпиным. Он своей большой душой интуитивно иногда ощущал неблагополучие, веявшее над Россией, но, как человек практического дела и борьбы, не задумывался над этими «предчувствиями», гнал их от себя и продолжал лихорадочно работать в плане политическом и только в нем. И здесь, конечно, он был не всецело с Государем…
Позиция Столыпина была ясна. Россия зреет для величайшего благоденствия и славы — вернее даже, уже «дозревает» для окончательного вступления в новую блистательную фазу своего мiрового существования. Что ей нужно для этого? Относительно небольшой срок времени, потребный для завершения ее политического перевоспитания. Это перевоспитание наглядно при Столыпине совершалось и завершалось. Россия, с одной стороны, делалась страной мелких собственников, избавляясь от проказы сельской общины и проникаясь здоровым сознанием индивидуализма, хозяйственного и правового. С другой стороны, Россия в составе своих имущих классов постепенно приспособлялась и приучалась к сознательной гражданской жизни, основанной на началах разумной свободы. Государственная Дума при всех ее недочетах в этом отношении служила в глазах Столыпина прекрасной школой, принося, вместе с тем, полезные плоды и как контрольный аппарат над бюрократией. Столыпин верил, что эксцессы, отравлявшие деятельность Думы, постепенно сгладятся, как проявления детской болезни. Он уже и видел положительный успех, в этом отношении достигнутый после акта 3 июня. Незадолго до смерти он мечтал только о том, чтобы России Бог дал мир еще на несколько лет. Пишущему эти строки доводилось держать в руках письмо покойного премьера к Извольскому, которое проникнуто именно такими мыслями и настроениями.
Эта программа Столыпина — в плане, свободном от «мистики»! — была абсолютно правильна и совершенно убедительна. Она увлекала его, поглощая всецело его силы. Она была тем идеалом, устремляясь к которому слагалась в России новая политическая идеология. На этой идеологии и вырастала некая новая «Столыпинская» Россия. Но какое-то уже новое место занимал в ней старый Русский Царь!
Формально Царь продолжал, правда, быть в центре всего. Не только никакой закон не мог восприять силу без его утверждения, но весь правительственный аппарат оставался в его руках. Важнейшие отрасли народной жизни продолжали быть в его всецелом единоличном ведении, с устранением представительных учреждений: Церковь и армия жили так, как они жили до первой революции. Но внутренняя связь, соединившая Царя с Россией, постепенно ослаблялась, сходила на нет. Россия наглядно выходила из-под власти Царя, она все больше тяготилась ею. И чем более осторожным и менее притязательным становилось воздействие на общество этой власти, тем раздражительнее относилось оно к проявлениям ее.
Тут мы подходим еще к одной загадке, раскрытие которой вскрывает факт постыдный, тягостный. Пока Россия жила сознанием своих исконных подневольных обязанностей, оставаясь крепко стянутой узлом служилой и крепостной неволи, она была внутренне крепка. По мере же того, как она вкушала от плода гражданской свободы, неудержимо утрачивала она внутреннюю крепость и делалась жертвой своеволия, анархии, бунтарства.
Великая вещь — гражданская свобода! Но она предполагает способность и готовность свободного подчинения. Русские Цари от царствования к царствованию богато одаряли Россию благами гражданской свободы. С необыкновенной последовательностью, настойчивостью и любовью еще задолго до Александра II властно насаждали они ее в своей стране — насильственно порою внедряли, опираясь на тот капитал верноподданнического послушания, который завещан был Московской Русью Петербургской России. И они добились постепенно результатов грандиозных, Россия росла, как на дрожжах. Мы уже отметили громадность ее гражданских успехов. Вот наступил момент, когда, наконец, последние остатки крепостничества в России были упразднены!
Это и было делом знаменитой Столыпинской реформы, которая отнюдь не просто была агротехнической земельной реформой, а означала второе и подлинное освобождение крестьян от уз сословно-крепостной зависимости, с превращением их в равноправных граждан, живущих по общему гражданскому праву, как свободные собственники. Но в том-то и была трагедия, что в глазах «свободной» России Царь не так уж казался нужен!
Правда, он и раньше перестал быть нужен для той темной массы общинного крестьянства, которую, логике вопреки, продолжали держать в составе граждански свободной России, на началах устаревшего общинно-передельческого крепостничества. Реформа Столыпина своей прямой задачей и имела создать нового крестьянина-собственника, способного занять место того общинника-передельщика, который с каким-то экстатическим упрямством ждал от революции вожделенного черного передела, которого он не дождался и который он изверился получить от Царя. Но, повторяем, в том-то и была беда, в том и был стыд и мрак, раскрывающийся в процессе раскрытия русской исторической загадки, что начало гражданской свободы не уживалось в русском быту с прежним церковно-православным и верноподданническим сознанием. В том-то и была русская трагедия, что гражданский расцвет России покупался ценой отхода русского человека от Царя и от Церкви. Свободная Великая Россия не хотела оставаться Святой Русью! Разумная свобода превращалась и в мозгу, и в душе русского человека в высвобождение от духовной дисциплины, в охлаждение к Церкви, в неуважение к Царю…
Царь становился с гражданским расцветом России духовно-психологически лишним. Свободной России он становился ненужным. Внутренней потребности в нем, внутренней связи с ним, должного пиетета к его власти уже не было. И чем ближе к Престолу, чем выше по лестнице культуры, благосостояния, умственного развития — тем разительнее становилась духовная пропасть, раскрывавшаяся между Царем и его подданными. Только этим можно, вообще, объяснить факт той устрашающей пустоты, которая образовалась вокруг Царя с момента революции. Ведь, не забудем, что, если акт 17 октября был у Государя вымучен, то буквально вырван был у него акт отречения. Царь не потерял головы при первых признаках революции. При всей своей кротости и незлобии он, как то и раньше бывало по отношению к «крамоле», готов был проявить необходимую крутость. Однако его схватили за руки. Хуже: его просто покинули. Вместо помощи он нашел не только трусость и измену, как он горестно писал своим близким, а нечто худшее, ибо владело оно теми, кому чужды были и трусость и измена. Не трусость и не измена диктовали Алексееву и Вел Кн. Николаю Николаевичу слова настойчивого убеждения, обращенные к Царю с требованием его отречения. Это было острое проявление того психологического ощущения ненужности Царя, которое охватывало Россию: Каждый действовал по своей логике и имел свое понимание того, что нужно для спасения и благоденствия России. Тут могло быть много и ума, и даже государственной мудрости. Но того мистического трепета перед Царской властью и той религиозной уверенности, что Царь-Помазанник несет с собою благодать Божию, от которой нельзя отпихиваться, заменяя ее своими домыслами — уже не было. Это исчезло. Как иначе объяснить еще ранее возникшее дружное сопротивление, которое вызвано было решением Царя возглавить лично армию? Все думали сделать все лучше сами, чем это способно делать Царское правительство! Это, надо сказать, не только о земцах, которые тяготились относительно очень скромной опекой Министерства внутренних дел, не только о кадетах, мечтавших о министерских портфелях, но и о тех, относительно очень правых, общественных деятелях, которые входили в прогрессивный блок. Это можно было сказать даже и о Царских министрах, которые уж очень легко заключали, что они все могут сделать лучше Царя.
Мы сейчас говорим о последних днях России. Но и тогда, когда не было на политическом горизонте ни малейшего внешнего признака готовящейся беды, ее элементы были налицо. С одной стороны, стоял «прогресс» России — прогресс несказанный, величественный, прогресс не просто материальный и культурный, прогресс и гражданский. Это последнее обстоятельство особенно способно было искажать перспективу. Ведь Столыпин явно справлялся с революцией!.. Справлялся с ней не только на фронте полицейском, но и на фронте политическом! Россия мужала, зрела, крепла в своей новой гражданственности.
Если отбросить «мистический» план жизни, то можно было сказать с абсолютной уверенностью: дайте России двадцать пять лет спокойного существования, и она будет непобедима, так как она вся превратится в страну застрахованных против революционного яда, крепких консервативных собственников… В перспективе социально-политической это было верно.
Иное раскрывалось глазу внутреннему, способному зреть «духовное». В этой «мистической» перспективе, социально-политический прогресс был чем-то вторичным, поверхностным, паразитарным. Все успехи, в этом направлении достигнутые в Царствование Императора Николая II, были последними всплесками громадной, но упадающей духовной волны, которая в свое время подняла из ничего Русскую землю и дала ей постепенно неслыханное величие и славу, а теперь растекалась исчезающей пеной. И это-то духовное опустошение России и чувствовал, непосредственно осязал своим духовным чутьем Государь. Он сам весь, всецело был сыном духовной России. В ней были и все его интересы. А эти интересы уже стали чуждыми, непонятными или мало понятными даже его ближайшим помощникам. Для него, например, вопрос канонизации св. Иоанна Тобольского был событием исключительной важности, а для главного работника по осуществлению Столыпинской реформы, умного, честного и правого В. И. Гурко это была мелочь, в отстаивании которой проявилось лишь мелочное своеволие Царя! Это было «по меньшей мере произвольное решение», вызвавшее, по мнению Гурко, справедливое негодование «как среди общественности, так и у иерархов Церкви».
Да, Царь был уже несовременен России. Царь, действительно, продолжал быть человеком одного духа с Царем Феодором Иоанновичем, которого, кстати сказать, ближайшие потомки готовы были ублажать как святого. Он, правда, был, в отличие от немощного сына Грозного, блестящим, так сказать, профессионалом царского ремесла, достойным преемником своих великих предков и верным продолжателем их традиций. Но не «профессия» высшего государственного управления была смыслом его жизни, а нечто большее и высшее — то именно, что и роднило его с последним венценосным Рюриковичем: принадлежность его к Церкви и сознание тех обязанностей, которые отсюда вытекали. Это живое чувство всецелой принадлежности к Церкви должно было делать для него «профессию» Царя иногда тягостной в условиях отхода общества от Церкви. Как легко отказался бы он от нее! Кажется, иногда он и мечтал об этом. Но это же чувство принадлежности к Церкви исключало для него возможность не только «дезертирства», но даже простой неверности своему сану. Царь не просто умно и талантливо выполнял обязанности Царя, он нес «послушание» своего звания — тем более трудное, чем резче и яснее для него обозначались руки, тянущиеся к его венцу, и чем явственнее обнаруживалась неспособность русского общества одуматься, очухаться от лихорадки гражданского самомнения, которая его охватила и которая делала его безразличным к вопросу охраны Царского венца от этих кощунственных рук.
Первая встреча с народом, когда с внешней наглядностью обнаружилось одиночество Царя, его покинутость народом, его ненужность для него произошла в момент созыва первой Думы. Что там ни говорить — народ прислал своих представителей в Думу, и она выражала мнения и настроения народа. Вот как описывает торжественный прием в Зимнем Дворце (27 апреля 10 мая 1906 г.) народного представительства гр. Олсуфьев:
«Государь поразил меня своим видом: цвет лица у него был необычайный: какой-то мертвенно-желтый; глаза неподвижно устремлены вперед и несколько кверху; видно было, что он внутренне страдает. Длительная церковная служба постепенно разогрела присутствующих членов Думы. Начали молиться. При многолетии чувство глубокое охватило многих.
По окончании службы Государь и Царица приложились к кресту. Духовенство и Царская Семья прошли вперед и стали на назначенных местах около трона. Среди общего движения сначала не заметили, где он. Между тем, Государь остался на прежнем месте между эстрадами. Когда все расставились около трона, взоры зала направились на него, стоявшего одиноко. Напряжение чувств достигло высшей степени. С полминуты он продолжал стоять неподвижно, бледный, по-прежнему страдальчески сосредоточенный. Наконец, он пошел замедленным шагом по ступеням, повернулся лицом к присутствующим и, торжественно подчеркивая медлительностью движений символическое значение совершающегося, «воссел на трон». С полминуты он сидел неподвижно в молчании, слегка облокотившись на левую руку кресла. Зала замерла в ожидании… Министр Двора подошел к Государю и подал ему лист бумаги. Государь поднялся и начал читать…
Государь как бы усиливался читать сдержанно, не давая выхода волновавшим его чувствам. Легким повышением голоса были отмечены слова «лучшие люди», «буду непоколебимо охранять дарованные мною учреждения», «дорогое моему сердцу крестьянство». Как-то особенно осталось у меня в памяти упоминание о малолетнем Наследнике… Наконец, прозвучали последние слова, произнесенные с расстановкой:
— Бог в помощь Мне и вам.
И торжество закончилось. Громкое «ура» охватило зал, сливаясь со звуками народного гимна, который исполнял оркестр на хорах. Государь в сопровождении Царской Семьи и Двора шествовал обратно, отвечая легким наклонением головы на приветствия справа и… слева».
Когда возникла вторая революция, встречи Царя с народом уже не произошло. К этому времени Царь оказался одиноким даже пред лицом своих ближайших соратников! Трудно вообразить что-нибудь более трагичное, чем положение Царя непосредственно перед революцией и в первые дни ее. Когда Государь уже перестал быть Царем, а стал просто «христианином», он мог страдать от грубости, навязчивости, безтактности окружавшей его среды, но он уже был душой спокоен: он нес новый крест, на него Богом возложенный. Но достаточно вспомнить все то, что мы выше говорили о природе Царской власти и о том глубоком понимании ее Царем Николаем II, чтобы уразуметь весь ужас, который должен был пережить он пред перспективой ухода со своего поста под натиском революции…
И можно быть уверенным: если бы революционеры говорили с ним без подставных лиц, никогда не было бы отречения и не было бы никогда «безкровной» русской революции. У Царя отняли венец не революционеры, а генералы, сановники, Великие Князья, спасовавшие перед ставшей на революционный путь Думой — и опять-таки пред почти всей Думой, а не только перед ее радикальным крылом! Милюков был вправе озаглавить первую главу своей «Истории второй русской революции» так: «Четвертая Государственная Дума низлагает монархию».
«Ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне!»
Вот, когда Царь мог до конца реализовать смысл слов св. Иова, столько раз им повторяемых в течение своей жизни, в муках тяжкого предчувствия. Нужно, однако, поражаться, с каким самообладанием, с какой выдержкой, с какой мудростью и здесь действовал Царь. Он никогда и раньше не отделял интересов своих от интересов страны. Готов он был и сейчас стать искупительной жертвой для спасения России. Ведь этот крест свой он предсознавал в прежнее, благополучное время своей жизни! Твердо и спокойно принял он его. Все было им обдумано с точки зрения интересов России, когда он совершал отречение. Все кругом обезумели, всё делали впопыхах, опрометью. Один Царь был трезв, сосредоточен, разумен.